Запретный лес. Литература для взрослых - Сергей Захаров
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
* * *
Мать Затонского служила медсестрой в Первосоветской. С тех пор, как математик приступил к эпохальным своим изысканиям, общение между ними свелось к максимально возможному минимуму. Так и жили они, мать и сын: в одной квартире – и почти параллельных мирах. Затонский и вспомнить-то мог сущий мизер – о финальном периоде ее жизни.
Утюг, разве что – за месяц до смерти она подарила ему инновационный импортный утюг. Мать злило, что он, Затонский, преподаватель известного ВУЗа – к внешнему своему виду относится совершенно наплевательски и, когда б не она, мать – выглядел бы не лучше Кольки Штакета – бомжа, традиционно патронирующего контейнеры в их дворе. За месяц до смерти она, словно предчувствуя что-то, и разорилась на заморский, с массой опций, агрегат. Затонский, к слову сказать, пользоваться им так и не привык – ученому некогда заботиться о таких мелочах.
Итак, утюг. А что еще? Ага – она постоянно упрекала его в нежелании завести семью. Вот так и помру, внуков не увидев, говорила она. Хоть бы уже на Эльке, что ли, женился. «Хоть бы» – это потому, что у бледной Эли был туберкулез, и мать об этом знала. Знала и косовато поглядывала на соседку, принимая во внимание, что еще с прыщавого юношества сын испытывал к ней сильные чувства – насколько это вообще для него возможно. А все же, на худой конец, сошла бы и Элька. Но, когда в соседней квартире водворился на перманентный постой «диверсант» Гомон – и эта мамина надежда благополучно умерла. Как и сама она вскоре.
Накануне Затонский проснулся посреди ночи оттого, что мать громко звала его низким, взволнованным непривычно голосом. Затонский, по-стариковски кряхтя, выбрался из постели и пошел к ней, чуть приволакивая тонкие, запредельно волосатые ноги. В комнате зажжен был верхний свет, мать выглядела не в шутку напуганной.
– Вот послушай-ка, – она приложила жилистую, короткопалую руку Затонского к своей груди. – Слышишь? Вот будто побежит, заторопится – и стало. Побежит-побежит – и стало. Слышишь?
Затонский не слышал.
– Нормально вроде, ма, – сказал он. – А вообще – давай вызовем скорую. Если болит. Что мы тут гадаем? Я сейчас позвоню.
– Да не надо никуда звонить, – с какой-то досадой даже отвечала мать. – Может, и вправду показалось. Вроде как полегчало уже.
Тревога в глазах ее истаивала. Затонский постоял еще какое-то время у кровати – ноги его, два шерстистых, кожей обтянутых костыля, жутковато вытарчивали из полосатых семейных трусов – а после мать сама махнула ему рукой: «иди, мол» – он и ушел. Заснуть не получалось, потому он оделся и сел за компьютер – нужно было работать, таскать эту самую руду. Мать больше не беспокоила его этой ночью. А на следующий день померла прямо на работе – сердце.
По-настоящему он осознал смерть ее много позже – месяца два или три спустя. Затонскому, помнится, понадобилось что-то в ее комнате, он поискал, нашел и, уже на выходе, заметил халат ее, так и оставленный висеть на двери. Математик помял в пальцах ситцевую ткань, после поднес ее к лицу и понюхал – запах был тот самый, родной, материнский, с легкой примесью больницы запах, памятный по детским еще годам.
Халат – константа, постоянная, а мать – переменная. Мозг, по привычке, работал в математической плоскости, но тут же, устыдившись, Затонский мысли эти зачеркнул, скомкал и выбросил прочь из головы.. По сути, однако, все было верно. Халат висел здесь при ее жизни и продолжает висеть сейчас, а мать – была и нет ее, и никогда больше не будет. Только теперь, при виде веселенького этого, пахнущего матерью ситца, по-настоящему осознал Затонский, что значит это – никогда, и тихонько, поскуливая и всхлипывая, как ребенок, заплакал.
* * *
Вспомнился и еще момент, неприятно его поразивший. Как-то, ближе к лету, возвращаясь с работы, Затонский кинул мельком взгляд на блекло-голубую беседку в глубине двора – летела оттуда матерщина, стучали гулко о столешницу костяшки домино – мужики привычно забивали козла. Ничего экстраординарного здесь не было. Каждый год, едва только устанавливалась более или менее теплая погода – занимали они освященный традициями плацдарм свой – чтобы сдать его уже с осенними холодами. Всегда, сколько помнил себя Затонский, с весны и до осени мужики сидели в небесной беседке, тянули потихоньку водяру и гробили рогатое животное.
Но позже, когда он поужинал и сел работать, снова навалилась она – тяжелая, звонкая пустота, и будто существо мелкое вспрыгнуло Затонскому на голову, расположилось там по-хозяйски и принялось тюкать-долбить в самую макушку острым стальным клевцом.
Вот именно, что ВСЕГДА – понялось ему. Двадцать лет назад, когда он был совсем еще зеленым пацаненком, и десять, и сейчас – всегда они забивали козла. И еще двадцать лет пройдет, и полвека – ничего не изменится. Все так же мужики будут сидеть в блеклонебесной беседке, попивать водку, материться и грохать о стол костяшками домино. И наплевать им с Эйфелевой башни на все и всяческие закономерности, которые он собирается математически обосновать.
Он может благополучно завершить труд свой, прославиться, разбогатеть, получить Нобелевскую премию, или, напротив, сжечь необратимо мозг в мучительных попытках обрести истину, сойти с ума и переехать на постоянное местожительство в дурку – но и в том и в другом случае, доведись ему снова оказаться в своем дворе, картина останется неизменной – мужики будут сидеть в беседке и забивать вечного козла. Где здесь движение? Где развитие? Зачем тогда все? К чему корячиться каторжно и недосыпать, выкуривая по две пачки сигарет в сутки – если это никому не нужно, если неспособно это хотя бы что-то изменить?
Вообще, в последний этот год все шло из рук вон плохо – и даже хуже. Дорога, ровной линией уходящая вдаль и тающая у линии горизонта, свилась теперь в петлю, и петля эта стягивалась сильнее и сильнее, перекрывая всякий кислород. Всюду была измена – что уж тут говорить, если даже Рерих, какого безмерно уважал Затонский, подложил ему такую свинью?
* * *
И не то страшно, что диверсант Гомон, поселившись у бледной Эли, бесконечно пилил, сверлил и долбил, создавая массу вредного шума. Нет, не то – хотя, казалось Затонскому, если бы все время, что работала дрель, диверсант сверлил одну и ту же дырку, то давно бы уж добрался до земного ядра, прошел его и вышел на обратной стороне Земли. Куда хуже был факт, что супружеское ложе Гомона и бледной Эли находилось непосредственно за стеной, и все подробности их половой жизни, до скрипа пружин включительно, были Затонскому слышны досконально. Оставалось только гадать – случайность это или тонкий садистский расчет: ведь всякий порядочный человек знает, какой повышенной звукопроницаемостью обладают хрущевские стены (в том, что все приличные люди вышли из хрущоб, сомневаться не приходится).
Поначалу, слушая застенные стоны бледной Эли, Затонский жалел ее даже: шутка ли, когда на тебя взгромоздятся сто тридцать килограммов диверсанта, да еще и не будут при этом лежать без движения – наоборот! Однако жалости этой быстро приступил конец: встречаясь с Элей на лестнице, Затонский не мог не отметить, что супружеская жизнь с прапорщиком явно пошла ей на пользу – алебастровый оттенок кожи сменила здоровая розовость, и вся Эля как-то округлилась, пополнела и сделалась более женственной – вот чертов прапорщик! В плане секса, надо отдать ему должное, он был более изобретателен и неутомим, чем в свое время Затонский. Намного более изобретателен. Несравненно более изобретателен и неутомим – если совсем уж честно.
Но хуже всего то, что эти их забавы не дают ему сосредоточиться. Ему, Затонскому, некогда заниматься всякой ерундой, нужно вкалывать, таскать на собственном горбу руду, складывать тот самый паззл, который во многом прояснит картину мира – а вместо этого едва ли не каждую ночь приходится слушать бойкий пружинный скрип, все более страстные стоны и вскрики Эли и рык звериный неистового Гомона – куда это годится?
Одно время Затонский даже подумывал перебраться в комнату матери – но после мысль эту с негодованием отверг. Какого черта он должен капитулировать, скрываться, бежать от низменных африканских страстей? Он – творящий в этой жалкой, с выцветшими обоями, комнатушке историю! Кто вспомнит через сотню лет диверсанта Гомона? Кто вспомнит вероломную Элю? А его, Затонского, имя золотыми буквами запишут на скрижалях истории. Что такое «скрижали» – математик представлял смутно, но не сомневался, что так оно и будет. Будет – если только ему перестанут мешать и дадут сконцентрироваться на работе.
А между тем – не давали, и не думали даже давать. Напротив – сексуальные пиршества за стеной делались все продолжительней и изощренней. Диверсанту удалось-таки разбудить в Эле ту неукротимую, жадную до мужского тела природную самку, которую Затонский до того едва не усыпил окончательно, совокупляясь с отстраненностью истинного мыслителя, аккуратно, вяло – и всего дважды в неделю.